Рим – краткое содержание рассказа Гоголя

Рим (Гоголь)

Данный текст — краткое содержание отрывка из незавершённого романа Гоголя «Аннунциата», работу над которым он начал в 1838—1839 годах.

Рассказчик сообщает читателю, что двадцатипятилетний князь, наследник благородной фамилии, покорён красотой девушки по имени Аннунциата. Но поскольку читателю важно знать всё, автор позволяет себе небольшой экскурс в историю жизни молодого человека.

Детство будущего князя протекает в Риме. Он воспитывается в соответствии с обычаями римских вельмож: и учителем, и гувернёром, и дядькой для растущего наследника семьи становится приставленный к нему аббат, не очень образованный человек. Неудивительно, что под подобным покровительством растущий князь мало что узнаёт.

Юноша так бы, вероятно, и остался неучем, если бы его отцу, старому князю, не пришло в голову поменять методику воспитания. Он решает дать сыну европейское образование и отправляет того в университет, находящийся в Лукке — городе на севере Италии. После шестилетнего пребывания в университете молодого человека начинает манить Франция, влияние которой чувствуется в Верхней Италии.

У молодого аристократа появляется непреодолимое желание повидать Францию, но он знает, что старый князь, известный своим деспотизмом, не позволит ему этого. Однако, неожиданно он получает от отца письмо с указанием отправляться для дальнейшего обучения в Париж.

Юноша прибывает в Париж, и город совершенно поглощает его своей бурлящей жизнью. Так проходят четыре года, к концу которых дальнейшее пребывание в столице Франции кажется молодому князю невыносимым — он утомлён парижским лоском, за которым скрывается пустота. Он начинает скучать по Италии.

Неожиданно отец перестаёт высылать сыну деньги, и это значительно осложняет его жизнь. Молодой человек вынужден жить в долг. Он чувствует себя всё более одиноким и отправляет отцу письмо с просьбой вернуть его домой, в Рим. Вскоре банкир вручает ему письмо от дяди, из которого молодой человек узнаёт, что старый князь умер, а юноша может вернуться в Рим и распорядиться наследством, имением и титулом по своему усмотрению.

Приехав домой, новоиспечённый князь застаёт дела семейства в невероятном упадке — тяжбы, множество лишних слуг и отсутствие денег для того, чтобы этим самым слугам платить. Пытаясь поправить пошатнувшиеся дела рода, князь начинает жить скромно. Самым большим источником удовольствия, изучения и любования становится для него Италия, её история. Он во всём видит грандиозность, монументальность, следы величия Рима. Стараясь поближе узнать свой народ, князь погружается в изучение истории.

Князю нравятся своеобразные итальянские женщины. Женщины подобны римским зданиям — они либо красавицы, либо безобразны, «хорошеньких» между ними нет. Он наслаждается ими, как стихами в прекрасной поэме. Но вскоре ко всем увлечениям князя примешивается ещё одно чувство, объявляющее войну всем прочим — страсть!

В Риме начинается карнавал. Князь не желает принимать в нём участие, но вынужден пробираться сквозь пёструю толпу. В ней он видит Аннунциату и влюбляется в неё. Князь заворожён её красотой, спокойным великолепием, исходящим от неё. Девушка замечает взгляд незнакомца, но, смутившись, сразу же прячет глаза.

Проказники из толпы обсыпают князя с ног до головы мукой. Молодой человек мчится домой, чтобы переодеться, и возвращается обратно, чтобы снова разыскать в толпе красавицу. Он мельком видит, как красавица садиться в телегу и уезжает. Понимая, что гнаться за телегой, да ещё через такую толпу — дело бессмысленное, князь отправляется к Пеппе, человеку радушному и расторопному. Он происходил из богатого дома негоцианта, но разорился из-за своей страсти к лотерее и теперь перебивается случайными заработками, выполняя различные поручения.

Отведя Пеппе подальше от посторонних ушей для важного разговора, князь хочет поручить ему разыскать прекрасную незнакомку, но забывает обо всём — он видит Рим озарённый лучами постепенно заходящего солнца, и вид этот великолепен.

Рим – краткое содержание рассказа Гоголя

Переезд в Италию затянулся почти на три недели. Пришлось ехать до Генуи морем, затем через Флоренцию. Лишь 26 марта 1837 года Гоголь вместе со случайным попутчиком Золоторевым прибыл в Рим.

Необычайным казалось и сочетание стройности античной архитектуры, хранящей память далекой древности, великолепия императорского Рима с суровым христианским средневековьем и жизнерадостностью Ренессанса. Это впечатление от города Гоголь передал затем в повести «Рим», с такой полнотой и взволнованностью отразившей его восхищение Вечным городом.

Подъезжая к Риму, Гоголь увидел чудную, сияющую панораму: «Вся светлая груда домов, церквей, куполов, остроконечий сильно освещена была блеском понизившегося солнца. Группами и поодиночке один из-за другого выходили дома, крыши, статуи, воздушные террасы и галереи; там пестрела и разыгрывалась масса тонкими верхушками колоколен и куполов с узорною капризностью фонарей; там выходил целиком темный дворец; там плоский купол Пантеона; там убранная верхушка Антониновской колонны с капителью и статуей апостола Павла; еще правее возносили верхи капитолийские здания с конями, статуями; еще правее, над блещущей толпой домов и крыш, величественно и строго подымалась темная ширина колизейской громады; там опять играющая толпа стен, террас и куполов, покрытая ослепительным блеском солнца. И над всей сверкающей сей массой темнели вдали зеленью верхушки дубов из вилл Людовизи, Медичие, и целым стадом стояли над ними в воздухе куполообразные верхушки римских пинн, поднятые тонкими стволами. И потом во всю длину всей картины возносились и голубели прозрачные горы, легкие, как воздух, объятые каким-то фосфорическим светом».

Гоголь попал в Италию, когда там начиналось патриотическое движение, направленное против власти австрийского императора. Продажность администрации, свирепые полицейские расправы с населением, обнищание народа — вот что принесло австрийское владычество. Черная тень католической церкви и папской сутаны нависла над страной. Папа Григорий XVI усугублял угнетение и жестокий террор, помогая иноземным угнетателям. Но ни преследования печати, ни подавление всякой общественной жизни не могли сломить нараставшего недовольства народа. Итальянский народ не хотел примириться со своим угнетенным положением. В 1831 году возникло общество «Молодая Италия», его возглавили Мадзини и молодой Гарибальди. По Италии прокатывается волна восстаний. Однако эти разрозненные выступления не смогли опрокинуть власти реакции.

Гоголь остался в стороне от этого движения. Ему чужда и враждебна была всякая политическая деятельность, отпугнувшая его еще в Париже. Более того, в Италии вопреки действительному положению вещей он увидел умиротворяющее спокойствие, патриархальную неподвижность.

И несмотря на это, Гоголь не замкнулся в кругу русской колонии, не ограничился поверхностным ознакомлением с Италией, как большинство его знакомых и друзей.

Скромная, почти подвижническая жизнь Гоголя в Италии ничем не напоминала жизни богатых иностранцев-туристов. Он постоянно находился среди толпы, посещал простые, дешевые траттории, бродил по бедным кварталам Рима. «Ему нравилась самая невзрачность улиц, — писал Гоголь о своем герое в повести «Рим», — темных, неприбранных, отсутствие желтых и светленьких красок на домах, идиллия среди города: отдыхающее стадо козлов на уличной мостовой, крики ребятишек и какое-то невидимое присутствие на всем ясной, торжественной тишины, обнимавшей человека».

Гоголь почувствовал и высоко оценил прекрасные душевные качества итальянского народа, своеобразие его национального характера. Для него это народ, в котором живет чувство собственного достоинства: «здесь он il popolo[36], а не чернь и носит в своей природе прямые начала времен первоначальных квиритов[37]; его не могли даже совратить наезды иностранцев, развратителей недействующих наций, порождающие по трактирам и дорогам презреннейший класс людей, по которым путешественник произносит часто суждение обо всем народе».

Мирная тишина римской жизни, столь несхожей с бурными политическими страстями Парижа, с его бешеной погоней за наживой кажется Гоголю схожей с его родной Малороссией. Он сообщает Саше Данилевскому в письме из Рима: «Что сказать тебе вообще об Италии? Мне кажется, будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; странные подсвечники и лампы в виде церковных. Блюда все особенные, все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений. Здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет».

Он все больше влюблялся в эту жизнь, В красоту Рима. «Вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить», — говорил он друзьям.

В Риме он зажил скромной, экономной жизнью. Дешевая комната за 30 франков в месяц, стакан шоколада утром, длительные прогулки по Риму. Лишь в обед Гоголь позволял себе некоторое роскошество. Он стал ценителем итальянской кухни, ее острых приправ, тонких, бесконечно длинных макарон, которые научился в совершенстве приготовлять. Да еще он был большим любителем мороженого и съедал его на 4–5 су в день, хотя и считал это непростительной слабостью и расточительством.

Гоголь быстро свыкся с уличной повседневной жизнью Рима, изучил итальянский язык, узнал итальянские обычаи и нравы простого народа. «Синьор Николо», — так его звали служанки, изредка наводившие порядок и относительную чистоту в его неуютной комнате, трактирщики и гарсоны в остерии.

Целыми днями он бродил по Риму, по заросшему травой Форуму, по узеньким и грязным улочкам около Пантеона, то подымаясь на окружавшие город холмы, на которых раскинулись роскошные виллы то переходя через мутный Тибр на транстверинскую часть древнего города. Часами он ходил по Корсо, с любопытством разглядывая необычные одеяния проходящих: верблюжьи мантии капуцинов, подпоясанных ремнем, остриженных в кружок, с розовой лысиной тонзуры, прелатов в лиловых чулках и шелковых рясах, молодых монахов в круглых черных шляпах и длинных сутанах. Иногда по улице проезжали щегольские кареты с лакеями в красных ливреях. Это кареты князей церкви — кардиналов. Иногда ему казалось, что. в Риме только и есть, что духовенство и пестрый, бедно одетый народ, щеголявший в живописных лохмотьях.

Гоголь ютился на третьем этаже в доме на тихой улице Страда Феличе. Квартирка была вся на солнце. Комната, в которой он спал и работал, была просторна, с двумя окнами, имевшими решетчатые ставни, которые закрывались с внутренней стороны. Около двери стояла кровать, посередине большой круглый стол. Узкий соломенный диван занимал вместе с книжным шкафом смежную стену, в которой пробита была, дверь в соседнюю комнату. Напротив помещалось высокое письменное бюро, за которым обычно писал Гоголь, а по бокам сгрудились в полном беспорядке стулья с книгами, бельем, платьем. Каменный мозаичный пол звенел под ногами, и только у письменного бюро и около кровати разостланы были небольшие коврики. В комнате не было никаких украшений, за исключением ночника античной формы на тонкой ножке с желобком, куда наливалось масло.

В Рим Гоголь попал накануне пасхальных праздников. Встретившись с Андреем Николаевичем Карамзиным, он вместе с ним отправился на торжественное богослужение в собор Святого Петра. В огромном здании собора, напоминавшем скорее биржу или цирк, обедню служил папа Григорий XVI. Его внесли на великолепных носилках с балдахином. Несколько раз носильщики останавливались посредине церкви, потому что папа боялся головокружения. Он был похож на искусно раскрашенную куклу. Сам папа не двигался: с него снимали и надевали митру, его кутали в мантию. Длинноносый, худой старик безучастно смотрел на окружающих слезящимися глазами, лишенными ресниц. Кругом золоченые мундиры, фраки, дамы в роскошных нарядах, позади теснился простой народ. По выходе из собора папа на паперти простер руки. Толпа всколыхнулась и стала на колени. Заиграла музыка, раздались колокольный звон и пушечная пальба.

После благословения папа бросил в народ индульгенции: бумажки легко закружились в воздухе, и мальчишки самозабвенно бросились их ловить. Процессия направилась в Ватикан. Вслед за носилками с папой следовали кардиналы в красных мантиях и монсиньоры в лиловых, затем папские телохранители в красных мундирах с белыми султанами, а за ними толпа народа.

— Вы знаете, что нынешнего папу из-за его большого носа называют Пульчинеллой? — смеясь, обратился Гоголь к Карамзину. — Вот стихи на него, которые ходят в народе, не любящем папу за то, что он в прошлом году запретил карнавал:

Oh! questa si ch’? bella!

Proibisce il carnavale Pulcinella![38]

Но ни красочная сутолока уличной жизни Рима, ни красота Вечного города, ни ласковое весеннее тепло не сгладили боли утраты, не смягчили того омертвения, которое охватило Гоголя со смертью Пушкина. В конце марта он получил письмо Погодина, наполненное скорбными подробностями, печалью утраты и призывом вернуться в Россию. Оно вновь возбудило острую боль, вызвало прилив отчаяния и тоски: «Моя утрата всех больше, — отвечал он Погодину. — Ты скорбишь, как русский, как писатель, я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Самые светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных. »

Эта горечь утраты мешала работать. Поэма не двигалась. Самое обращение к ней казалось невозможным. Не напрасно ли он размахнулся? Не будет ли новым болезненным ударом ее окончание, как это получилось с его комедией?

Да, он болен, болен тяжело, болезнью, которую не могут установить доктора, но тем не менее мучительною и серьезной. То его охватывает испарина, слабость, находит какое-то остолбенение, то он чувствует острые боли в желудке, в кишечнике. Доктора говорят, что это все геморроиды! Что нужно лечиться минеральными водами! Но он знает, что геморроиды не такая болезнь, как другие. Для нее не нужны лекарства, следует обращать внимание только на климат и образ жизни. В России и даже в Париже ему все время было холодно, сыро. Лишь благодетельный климат Италии ему полезен и спасителен!

В Риме жизнь стоила недорого. Но и для нее нужны были средства. А у Гоголя они кончались. Длительные переезды, пребывание в Париже, ссуды Саше Данилевскому, порхавшему по европейским столицам и курортам, — привели к полному оскудению и без того тощий кошелек писателя. Гоголь привык к нужде, привык к всегдашней нехватке денег. Но сейчас безденежье означало возвращение в Россию или новое обращение к помощи друзей… Главное же — оно прерывало его работу над поэмой. А тут еще болезнь, необходимость лечения и, следовательно, новых расходов.

Он вспомнил о друге, своем и друге Пушкина, — Василии Андреевиче, который не раз его уже выручал. Может, он добьется субсидии, пенсии, единовременного пособия? И Гоголь написал Жуковскому сразу же по приезде в Рим: «Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки, впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатый большой труд, который писать с меня взял слово Пушкин, которого мысль есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна, а между тем… я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен: здесь в Риме около 15 человек наших художников, из которых иные рисуют хуже моего, они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры — я бы был обеспечен, актеры получают по десять тысяч серебром и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель — и потому должен умереть с голоду».

Читайте также:  Женитьба – краткое содержание рассказа Гоголя

Жуковский и на этот раз помог. Он обратился к царю с просьбой о единовременной субсидии, и через несколько месяцев Гоголь получил деньги. Это была подачка, но в его обстоятельствах и от подачки невозможно отказываться. Деньги пришли вовремя. На них можно было еще год прожить в Риме и поехать лечиться в Баден-Баден, как советовали врачи.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.

Николай Гоголь – Рим

Николай Гоголь – Рим краткое содержание

Гоголь – один из немногих писателей, побывавший в своих бесконечных странствиях в трех святых столицах – Москве, Риме и Иерусалиме, писатель, переживший эти «паломничества» с особой силой и глубиной. Из трех городов самый любимый, бесспорно, Рим: в нем Гоголь провел четыре с половиной года, завершил первую часть «Мертвых душ», создал и переработал немало произведений.

Известно, что первоначально Гоголь намеревался написать целый «римский» роман, озаглавленный «Аннунциата». Однако в 1841 г. он меняет название на «Мадонна дей фьори», а год спустя выходит повесть «Рим». Смена заглавия свидетельствовала о том, что изменилась тема и сместился центр тяжести повествования – рассказ не о женщине, а о городе. Гоголь и раньше использовал топонимы в названии своих сочинений, например, в «Миргороде» (1835) и «Невском проспекте» (1835). «Рим» замыкает этот ряд.

И если согласиться с тем, что произведение искусства всегда является картиной мира, imago mundi, повесть Гоголя окажется не только исследованием римского гения места, облеченным в форму литературного произведения, но и идеальным imago Urbis.

Рим – читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)

Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные как уголь тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска. Таковы очи у альбанки Аннунциаты. Всё напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные резцы. Густая смола волос тяжеловесной косою вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица – образ ее весь отпечатлелся в сердце. Станет ли профилем – благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылко с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту невиданных землею плеч – и там она чудо. Но чудеснее всего, когда глянет она прямо очами в очи, водрузивши хлад и замиранье в сердце. Полный голос ее звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Всё в ней венец созданья, от плеч до античной дышущей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она – уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованой медной вазой на голове – вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят в даль чудесные линии альбанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис, и красавица южных дерев, римская пинна, тонее и чище рисуется на небе своею зонтикообразною, почти плывущею на воздухе, верхушкою. И всё: и самый фонтан, где уже столпились в кучу на мраморных ступенях, одна выше другой, альбанские горожанки, переговаривающиеся сильными серебряными голосами, пока поочередно бьет вода звонкой алмазной дугой в подставляемые медные чаны, и самый фонтан, и самая толпа – всё кажется для нее, чтобы ярче выказать торжествующую красоту, чтобы видно было, как она предводит всем, подобно как царица предводит за собою придворный чин свой. В праздничный ли день, когда темная древесная галлерея, ведущая из Альбано в Кастель-Гандольфо, вся полна празднично-убранного народа, когда мелькают под сумрачными ее сводами щеголи миненти в бархатном убранстве, с яркими поясами и золотистым цветком на пуховой шляпе, бредут или несутся вскачь ослы с полузажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных альбанских и фраскатанских женщин, далеко блистающих белыми головными уборами, или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного неподвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в острый угол свои ноги, чтобы не зацепить ими земли, или неся художника в блузе, с деревянным ящиком на ремне и ловкой вандиковской бородкой, а тень и солнце бегут попеременно по всей группе, – и тогда, и в оный праздничный день при ней далеко лучше, чем без нее. Глубина галлереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске. Пурпурное сукно альбанского ее наряда вспыхивает, как ищерь, тронутое солнцем. Чудный праздник летит из лица ее навстречу всем. И, повстречав ее, останавливаются как вкопанные: и щеголь миненте с цветком за шляпой, издавши невольное восклицание; и англичанин в гороховом макинтоше, показав вопросительный знак на неподвижном лице своем; и художник с вандиковской бородкой, долее всех остановившийся на одном месте, подумывая: “то-то была бы чудная модель для Дианы, гордой Юноны, соблазнительных Граций и всех женщин, какие только передавались на полотно!” и дерзновенно думая в то же время: то-то был бы рай, еслиб такое диво украсило навсегда смиренную его мастерскую!

Но кто же тот, чей взгляд неотразимее вперился за ее следом? Кто сторожит ее речи, движенья, и движенья мыслей на ее лице? Двадцатипятилетний юноша, римский князь, потомок фамилии, составлявшей когда-то честь, гордость и бесславие средних веков, ныне пустынно догорающей в великолепном дворце, исписанном фресками Гверчина и Караччей, с потускневшей картинной галлереей, с полинявшими штофами, лазурными столами и поседевшим, как лунь, maestro di casa.[1] Его-то увидали недавно римские улицы, несущего свои черные очи, метатели огней из-за перекинутого через плечо плаща, нос, очеркнутый античной линией, слоновую белизну лба и брошенный на него летучий шелковый локон. Он появился в Риме после пятнадцати лет отсутствия, появился гордым юношею вместо еще недавно бывшего дитяти.

Но читателю нужно знать непременно, как всё это свершилось, и потому пробежим наскоро историю его жизни, еще молодой, но уже обильной многими сильными впечатлениями. Первоначальное детство его протекло в Риме; воспитывался он так, как в обычае у доживающих век свой римских вельмож. Учитель, гувернер, дядька и всё, что угодно, был у него аббат, строгий классик, почитатель писем Пиетра Бембо, сочинений Джиованни делла Casa и пяти-шести песней Данта, читавший их не иначе, как с сильными восклицаниями: “dio, che cosa divina!”[2] и потом через две строки: “diavolo, che divina cosa!”,[3] в чем состояла почти вся художественная оценка и критика, обращавший остальной разговор на броколи и артишоки, любимый свой предмет, знавший очень хорошо, в какое время лучше телятина, с какого месяца нужно начинать есть козленка, любивший обо всем этом поболтать на улице, встретясь с приятелем, другим аббатом, обтягивавший весьма ловко полные икры свои в шелковые черные чулки, прежде запихнувши под них шерстяные, чистивший себя регулярно один раз в месяц лекарством olio di ricino[4] в чашке кофию и полневший с каждым днем и часом, как полнеют все аббаты. Натурально, что молодой князь узнал немного под таким началом. Узнал он только, что латинский язык есть отец италиянского, что монсиньоры бывают трех родов – одни в черных чулках, другие в лиловых, а третьи такие, которые бывают почти то же, что кардиналы; узнал несколько писем Пиетра Бембо к тогдашним кардиналам, большею частью поздравительных; узнал хорошо улицу Корсо, по которой ходил прогуливаться с аббатом, да виллу Боргезе, да две-три лавки, перед которыми останавливался аббат для закупки бумаги, перьев и нюхательного табаку, да аптеку, где брал он свое olio di ricino. В этом заключался весь горизонт сведений воспитанника. О других землях и государствах аббат намекнул в каких-то неясных и нетвердых чертах: что есть земля Франция, богатая земля, что англичане – хорошие купцы и любят ездить, что немцы – пьяницы, и что на севере есть варварская земля Московия, где бывают такие жестокие морозы, от которых может лопнуть мозг человеческий. Далее сих сведений воспитанник вероятно бы не узнал, достигнув до 25-летнего своего возраста, еслиб старому князю не пришла вдруг в голову идея переменить старую методу воспитанья и дать сыну образование европейское, что можно было отчасти приписать влиянию какой-то французской дамы, на которую он с недавнего времени стал наводить беспрестанно лорнет на всех театрах и гуляньях, засовывая поминутно свой подбородок в огромный белый жабо и поправляя черный локон на парике. Молодой князь был отправлен в Лукку, в университет. Там, во время шестилетнего его пребыванья, развернулась его живая италиянская природа, дремавшая под скучным надзором аббата. В юноше оказалась душа, жадная наслаждений избранных, и наблюдательный ум. Италиянский университет, где наука влачилась, скрытая в черствых схоластических образах, не удовлетворял новой молодежи, которая уже слышала урывками о ней живые намеки, перелетавшие через Альпы. Французское влияние становилось заметно в Верхней Италии: оно заносилось туда вместе с модами, виньетками, водевилями и напряженными произведениями необузданной французской музы, чудовищной, горячей, но местами не без признаков таланта. Сильное политическое движение в журналах с июльской революции отозвалось и здесь. Мечтали о возвращении погибшей италиянской славы, с негодованием глядели на ненавистный белый мундир австрийского солдата. Но италиянская природа, любительница покойных наслаждений, не вспыхнула восстанием, над которым не позадумался бы француз; всё окончилось только непреодолимым желанием побывать в заальпийской, в настоящей Европе. Вечное ее движение и блеск заманчиво мелькали вдали. Там была новость, противуположность ветхости италиянской, там начиналось XIX столетие, европейская жизнь. Сильно порывалась туда душа молодого князя, чая приключений и света, и всякой раз тяжелое чувство грусти его осеняло, когда он видел совершенную к тому невозможность: ему был известен непреклонный деспотизм старого князя, с которым было не под силу ладить, – как вдруг получил он от него письмо, в котором предписано было ему ехать в Париж, окончить ученье в тамошнем университете, и дождаться в Лукке только приезда дяди, с тем чтобы отправиться с ним вместе. Молодой князь прыгнул от радости, перецеловал всех своих друзей, угостил всех в загородной остерии и через две недели был уже в дороге, с сердцем, готовым встретить радостным биением всякой предмет. Когда переехали Симплон, приятная мысль пробежала в голове его: он на другой стороне, он в Европе! Дикое безобразие швейцарских гор, громоздившихся без перспективы, без легких далей, несколько ужаснуло его взор, приученный к высокоспокойной нежащей красоте италиянской природы. Но он просветлел вдруг при виде европейских городов, великолепных светлых гостиниц, удобств, расставленных всякому путешественнику, располагающемуся как дома. Щеголеватая чистота, блеск – всё было ему ново. В немецких городах несколько поразил его странный склад тела немцев, лишенный стройного согласия красоты, чувство которой зарождено уже в груди италиянца; немецкий язык также поразил неприятно его музыкальное ухо. Но перед ним была уже французская граница, сердце его дрогнуло. Порхающие звуки европейского модного языка, лаская, облобызали слух его. Он с тайным удовольствием ловил скользящий шелест их, который уже в Италии казался ему чем-то возвышенным, очищенным от всех судорожных движений, какими сопровождаются сильные языки полуденных народов, не умеющих держать себя в границах. Еще большее впечатление произвел на него особый род женщин – легких, порхающих. Его поразило это улетучившееся существо с едва вызначавшимися легкими формами, с маленькой ножкой, с тоненьким воздушным станом, с ответным огнем во взорах и легкими, почти невыговаривающимися речами. Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел, наконец, близкие признаки столицы: наклеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы… наконец, понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галлерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о 24-х ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа – все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и всё, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленьи зеркалами. “Ma quest’è una cosa divina!”[5] повторял живой: италиянец.

Николай Гоголь – Рим

99 Пожалуйста дождитесь своей очереди, идёт подготовка вашей ссылки для скачивания.

Скачивание начинается. Если скачивание не началось автоматически, пожалуйста нажмите на эту ссылку.

Описание книги “Рим”

Описание и краткое содержание “Рим” читать бесплатно онлайн.

Гоголь – один из немногих писателей, побывавший в своих бесконечных странствиях в трех святых столицах – Москве, Риме и Иерусалиме, писатель, переживший эти «паломничества» с особой силой и глубиной. Из трех городов самый любимый, бесспорно, Рим: в нем Гоголь провел четыре с половиной года, завершил первую часть «Мертвых душ», создал и переработал немало произведений.

Известно, что первоначально Гоголь намеревался написать целый «римский» роман, озаглавленный «Аннунциата». Однако в 1841 г. он меняет название на «Мадонна дей фьори», а год спустя выходит повесть «Рим». Смена заглавия свидетельствовала о том, что изменилась тема и сместился центр тяжести повествования – рассказ не о женщине, а о городе. Гоголь и раньше использовал топонимы в названии своих сочинений, например, в «Миргороде» (1835) и «Невском проспекте» (1835). «Рим» замыкает этот ряд.

Читайте также:  Краткое содержание Вечера на хуторе близ Диканьки Николая Гоголя

И если согласиться с тем, что произведение искусства всегда является картиной мира, imago mundi, повесть Гоголя окажется не только исследованием римского гения места, облеченным в форму литературного произведения, но и идеальным imago Urbis.

Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные как уголь тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска. Таковы очи у альбанки Аннунциаты. Всё напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные резцы. Густая смола волос тяжеловесной косою вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица – образ ее весь отпечатлелся в сердце. Станет ли профилем – благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылко с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту невиданных землею плеч – и там она чудо. Но чудеснее всего, когда глянет она прямо очами в очи, водрузивши хлад и замиранье в сердце. Полный голос ее звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Всё в ней венец созданья, от плеч до античной дышущей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она – уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованой медной вазой на голове – вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят в даль чудесные линии альбанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис, и красавица южных дерев, римская пинна, тонее и чище рисуется на небе своею зонтикообразною, почти плывущею на воздухе, верхушкою. И всё: и самый фонтан, где уже столпились в кучу на мраморных ступенях, одна выше другой, альбанские горожанки, переговаривающиеся сильными серебряными голосами, пока поочередно бьет вода звонкой алмазной дугой в подставляемые медные чаны, и самый фонтан, и самая толпа – всё кажется для нее, чтобы ярче выказать торжествующую красоту, чтобы видно было, как она предводит всем, подобно как царица предводит за собою придворный чин свой. В праздничный ли день, когда темная древесная галлерея, ведущая из Альбано в Кастель-Гандольфо, вся полна празднично-убранного народа, когда мелькают под сумрачными ее сводами щеголи миненти в бархатном убранстве, с яркими поясами и золотистым цветком на пуховой шляпе, бредут или несутся вскачь ослы с полузажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных альбанских и фраскатанских женщин, далеко блистающих белыми головными уборами, или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного неподвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в острый угол свои ноги, чтобы не зацепить ими земли, или неся художника в блузе, с деревянным ящиком на ремне и ловкой вандиковской бородкой, а тень и солнце бегут попеременно по всей группе, – и тогда, и в оный праздничный день при ней далеко лучше, чем без нее. Глубина галлереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске. Пурпурное сукно альбанского ее наряда вспыхивает, как ищерь, тронутое солнцем. Чудный праздник летит из лица ее навстречу всем. И, повстречав ее, останавливаются как вкопанные: и щеголь миненте с цветком за шляпой, издавши невольное восклицание; и англичанин в гороховом макинтоше, показав вопросительный знак на неподвижном лице своем; и художник с вандиковской бородкой, долее всех остановившийся на одном месте, подумывая: “то-то была бы чудная модель для Дианы, гордой Юноны, соблазнительных Граций и всех женщин, какие только передавались на полотно!” и дерзновенно думая в то же время: то-то был бы рай, еслиб такое диво украсило навсегда смиренную его мастерскую!

Но кто же тот, чей взгляд неотразимее вперился за ее следом? Кто сторожит ее речи, движенья, и движенья мыслей на ее лице? Двадцатипятилетний юноша, римский князь, потомок фамилии, составлявшей когда-то честь, гордость и бесславие средних веков, ныне пустынно догорающей в великолепном дворце, исписанном фресками Гверчина и Караччей, с потускневшей картинной галлереей, с полинявшими штофами, лазурными столами и поседевшим, как лунь, maestro di casa.[1] Его-то увидали недавно римские улицы, несущего свои черные очи, метатели огней из-за перекинутого через плечо плаща, нос, очеркнутый античной линией, слоновую белизну лба и брошенный на него летучий шелковый локон. Он появился в Риме после пятнадцати лет отсутствия, появился гордым юношею вместо еще недавно бывшего дитяти.

Но читателю нужно знать непременно, как всё это свершилось, и потому пробежим наскоро историю его жизни, еще молодой, но уже обильной многими сильными впечатлениями. Первоначальное детство его протекло в Риме; воспитывался он так, как в обычае у доживающих век свой римских вельмож. Учитель, гувернер, дядька и всё, что угодно, был у него аббат, строгий классик, почитатель писем Пиетра Бембо, сочинений Джиованни делла Casa и пяти-шести песней Данта, читавший их не иначе, как с сильными восклицаниями: “dio, che cosa divina!”[2] и потом через две строки: “diavolo, che divina cosa!”,[3] в чем состояла почти вся художественная оценка и критика, обращавший остальной разговор на броколи и артишоки, любимый свой предмет, знавший очень хорошо, в какое время лучше телятина, с какого месяца нужно начинать есть козленка, любивший обо всем этом поболтать на улице, встретясь с приятелем, другим аббатом, обтягивавший весьма ловко полные икры свои в шелковые черные чулки, прежде запихнувши под них шерстяные, чистивший себя регулярно один раз в месяц лекарством olio di ricino[4] в чашке кофию и полневший с каждым днем и часом, как полнеют все аббаты. Натурально, что молодой князь узнал немного под таким началом. Узнал он только, что латинский язык есть отец италиянского, что монсиньоры бывают трех родов – одни в черных чулках, другие в лиловых, а третьи такие, которые бывают почти то же, что кардиналы; узнал несколько писем Пиетра Бембо к тогдашним кардиналам, большею частью поздравительных; узнал хорошо улицу Корсо, по которой ходил прогуливаться с аббатом, да виллу Боргезе, да две-три лавки, перед которыми останавливался аббат для закупки бумаги, перьев и нюхательного табаку, да аптеку, где брал он свое olio di ricino. В этом заключался весь горизонт сведений воспитанника. О других землях и государствах аббат намекнул в каких-то неясных и нетвердых чертах: что есть земля Франция, богатая земля, что англичане – хорошие купцы и любят ездить, что немцы – пьяницы, и что на севере есть варварская земля Московия, где бывают такие жестокие морозы, от которых может лопнуть мозг человеческий. Далее сих сведений воспитанник вероятно бы не узнал, достигнув до 25-летнего своего возраста, еслиб старому князю не пришла вдруг в голову идея переменить старую методу воспитанья и дать сыну образование европейское, что можно было отчасти приписать влиянию какой-то французской дамы, на которую он с недавнего времени стал наводить беспрестанно лорнет на всех театрах и гуляньях, засовывая поминутно свой подбородок в огромный белый жабо и поправляя черный локон на парике. Молодой князь был отправлен в Лукку, в университет. Там, во время шестилетнего его пребыванья, развернулась его живая италиянская природа, дремавшая под скучным надзором аббата. В юноше оказалась душа, жадная наслаждений избранных, и наблюдательный ум. Италиянский университет, где наука влачилась, скрытая в черствых схоластических образах, не удовлетворял новой молодежи, которая уже слышала урывками о ней живые намеки, перелетавшие через Альпы. Французское влияние становилось заметно в Верхней Италии: оно заносилось туда вместе с модами, виньетками, водевилями и напряженными произведениями необузданной французской музы, чудовищной, горячей, но местами не без признаков таланта. Сильное политическое движение в журналах с июльской революции отозвалось и здесь. Мечтали о возвращении погибшей италиянской славы, с негодованием глядели на ненавистный белый мундир австрийского солдата. Но италиянская природа, любительница покойных наслаждений, не вспыхнула восстанием, над которым не позадумался бы француз; всё окончилось только непреодолимым желанием побывать в заальпийской, в настоящей Европе. Вечное ее движение и блеск заманчиво мелькали вдали. Там была новость, противуположность ветхости италиянской, там начиналось XIX столетие, европейская жизнь. Сильно порывалась туда душа молодого князя, чая приключений и света, и всякой раз тяжелое чувство грусти его осеняло, когда он видел совершенную к тому невозможность: ему был известен непреклонный деспотизм старого князя, с которым было не под силу ладить, – как вдруг получил он от него письмо, в котором предписано было ему ехать в Париж, окончить ученье в тамошнем университете, и дождаться в Лукке только приезда дяди, с тем чтобы отправиться с ним вместе. Молодой князь прыгнул от радости, перецеловал всех своих друзей, угостил всех в загородной остерии и через две недели был уже в дороге, с сердцем, готовым встретить радостным биением всякой предмет. Когда переехали Симплон, приятная мысль пробежала в голове его: он на другой стороне, он в Европе! Дикое безобразие швейцарских гор, громоздившихся без перспективы, без легких далей, несколько ужаснуло его взор, приученный к высокоспокойной нежащей красоте италиянской природы. Но он просветлел вдруг при виде европейских городов, великолепных светлых гостиниц, удобств, расставленных всякому путешественнику, располагающемуся как дома. Щеголеватая чистота, блеск – всё было ему ново. В немецких городах несколько поразил его странный склад тела немцев, лишенный стройного согласия красоты, чувство которой зарождено уже в груди италиянца; немецкий язык также поразил неприятно его музыкальное ухо. Но перед ним была уже французская граница, сердце его дрогнуло. Порхающие звуки европейского модного языка, лаская, облобызали слух его. Он с тайным удовольствием ловил скользящий шелест их, который уже в Италии казался ему чем-то возвышенным, очищенным от всех судорожных движений, какими сопровождаются сильные языки полуденных народов, не умеющих держать себя в границах. Еще большее впечатление произвел на него особый род женщин – легких, порхающих. Его поразило это улетучившееся существо с едва вызначавшимися легкими формами, с маленькой ножкой, с тоненьким воздушным станом, с ответным огнем во взорах и легкими, почти невыговаривающимися речами. Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел, наконец, близкие признаки столицы: наклеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы… наконец, понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галлерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о 24-х ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа – все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и всё, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленьи зеркалами. “Ma quest’è una cosa divina!”[5] повторял живой: италиянец.

Рим – краткое содержание рассказа Гоголя

Н. В. Гоголь в Риме

Впервые в Рим Гоголь приехал весной 1837 года, вскоре после получения страшного известия о гибели Пушкина. Испытавший глубокое потрясение, Гоголь только в Риме пришел в себя.

«Когда въехал в Рим, я в первый раз не мог дать себе ясного отчета. Он показался маленьким. Но чем далее, он мне кажется большим и большим, строения огромнее, виды красивее, небо лучше, а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет. Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу — и уж на всю жизнь».

Гоголь — А. С. Данилевскому. 15 апреля 1837 г. Рим.

Поселился писатель в доме 26 на Виа Феличе (Счастливой улице), на третьем этаже, в квартире итальянца Челли, с которым хорошо ладил. Комната была просторной, скромно обставленной, но с красивым мозаич-ным полом и решетчатыми ставнями изнутри. Посредине комнаты стоял большой круглый стол, возле двери кровать, у одной стены диван, у другой высокое бюро, за которым Гоголь работал стоя. Убранство комнаты завершало несколько стульев, на них в беспорядке лежали книги и одежда.

Сейчас эта улица называется Виа Систина.

Утро писателя, как везде и всегда, отдавалось работе, прерываемой только прогулками. В полдень Гоголь любил пройти по великолепной аллее, соединяющей Альбано и Кастель-Гондольеро.

«Под этими массами зелени итальянского дуба, платана, пины и проч.,— вспоминает сопровождавший Гоголя в этих прогулках П. В. Анненков,— Гоголь, случалось, воодушевлялся как живописец. Раз он сказал мне: «Если бы я был художник, я бы изобразил особенного рода пейзаж. Какие деревья и ландшафты теперь пишут. Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель по складам за ним идет. Я бы сцепил дерево с деревом, перепутал ветви, выбросил свет, где никто не ожидает его, вот какие пейзажи надо писать!»

П. В. Анненков. «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года».

По этой аллее Гоголь любил гулять не только в будни, но и в праздничные дни. Замечательное описание подобной прогулки писатель оставил в своей повести «Рим»

Писатель ходил неоднократно по знаменитой Испанской лестнице. Наверняка, при своей любви к римской воде он останавливался освежиться у фонтана Barcaccia («Лодочка»).

На улице Виа Кондотти находится знаменитое Antico Cafe Greco, где Гоголь любил бывать и один, и в компании.


Бывал Гоголь и на вилле З. Волконской. По аллеям, где раньше гуляли Гоголь с Жуковским, теперь гуляет семья британского посла – это его личная резиденция.

Проходя мимо фонтана Треви, вспоминается, что в палаццо Поли Гоголь читал «Мертвые души» Зинаиде Волконской и ее гостям. А палаццо Поли– это и есть как бы «задник» фонтана Треви.

Живя в Риме в первые приезды, Гоголь молодо переживал все, чем дарила его жизнь. Восторгался синим небом Италии, удивительного лазурного оттенка, которым мог любоваться лежа на спине «по полсуткам», как свидетельствует современник. Восторгался солнцем, которое почти всегда сияет в Риме. Любовался древностями, изучал картины итальянских художников. Ходил по церквам и базиликам, созерцая высокое искусство.

Охотно встречался с русскими знакомыми, живущими в Риме: с Репниными, Балабиными, Соллогуб, Вьельгорскими. Вместе с ними делал прогулки по окрестностям. Нередко читал в их гостиных свои произведения. Бывал на знаменитой вилле княгини З. Волконской. Знакомился со многими русскими художниками и особенно сошелся с А. А. Ивановым, автором знаменитой картины «Явление Христа народу», художником Ф. А. Моллером и гравером Ф. И. Иорданом. Постоянно посещал их мастерские, входил в их интересы, их замыслы и даже давал свои советы.

Читайте также:  Заколдованное место – краткое содержание повести Гоголя

Гоголь и сам много работал кистью.

«Моя портфель с красками готова, с сегодняшнего дня отправляюсь рисовать на весь день, я думаю, в Колисей. Обед возьму в карман. Дни значительно прибавились. Я вчера пробовал рисовать. Краски ложатся сами собою, так что потом дивишься, как удалось подметить и составить такой-то колорит и оттенок».

Гоголь — В. А. Жуковскому. Февраль 1839 г. Рим.

Но несмотря на обилие впечатлений, главное внимание Гоголя было отдано работе над поэмой «Мертвые души». Помогавший ему в переписке П. В. Анненков вспоминал, что самое настроение писателя, настроение каждого дня зависело от того, как сегодня работалось.

«По светлому выражению его лица. видно было, что впечатления диктовки привели его в веселое состояние духа. Это сказалось еще более на дороге. Гоголь взял с собой зонтик. и как только повернули мы налево от дворца Барбарини в глухой переулок, он принялся петь разгульную малороссийскую песню, наконец пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком в воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону. »

П. В. Анненков. «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года».

Из воспоминаний Н. В. Берга

. Однажды, кажется у Шевырева, кто-то из гостей, несмотря на принятую всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чем, особенно о литературных работах и предприятиях, — не удержался и заметил ему, «что это он смолк: ни строки, вот уже сколько месяцев сряду!» — Ожидали простого молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего незначащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: «Да! как странно устроен человек: дай ему всё, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа!»

Потом, помолчавши немного, он сообщил следующее: «Со мною был такой случай: ехал я раз между городками Джансано и Альбано, в июле месяце. Среди дороги, на бугре, стоит жалкий трактир, с бильярдом в главной комнате, где вечно гремят шары, и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том Мертвых Душ, и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением…»

Таким был Гоголь в Риме в свои два путешествия 1836—1839 и 1840—1841 годов. Много восторженных слов посвящено писателем Риму в письмах к родным и друзьям, но особенно яркую характеристику дал он городу в своей одноименной повести.

В Риме в общей сложности Гоголь прожил около 40 месяцев, то есть, почти три с половиной года. На доме, где жил Гоголь, установлена мемориальная доска.

Поделитесь ссылкой с друзьями!

Создано 17.01.2011 16:52
Обновлено 17.01.2011 17:01

Рим – краткое содержание рассказа Гоголя

  • ЖАНРЫ 359
  • АВТОРЫ 258 080
  • КНИГИ 592 378
  • СЕРИИ 22 123
  • ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 552 716

Николай Васильевич Гоголь

Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные как уголь тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска. Таковы очи у альбанки Аннунциаты. Всё напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные резцы. Густая смола волос тяжеловесной косою вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица – образ ее весь отпечатлелся в сердце. Станет ли профилем – благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылком с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту невиданных землею плеч – и там она чудо. Но чудеснее всего, когда глянет она прямо очами в очи, водрузивши хлад и замиранье в сердце. Полный голос ее звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Всё в ней венец созданья, от плеч до античной дышущей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она – уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованой медной вазой на голове – вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят в даль чудесные линии альбанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис, и красавица южных дерев, римская пинна, тонее и чище рисуется на небе своею зонтикообразною, почти плывущею на воздухе, верхушкою. И всё: и самый фонтан, где уже столпились в кучу на мраморных ступенях, одна выше другой, альбанские горожанки, переговаривающиеся сильными серебряными голосами, пока поочередно бьет вода звонкой алмазной дугой в подставляемые медные чаны, и самый фонтан, и самая толпа – всё кажется для нее, чтобы ярче выказать торжествующую красоту, чтобы видно было, как она предводит всем, подобно как царица предводит за собою придворный чин свой. В праздничный ли день, когда темная древесная галлерея, ведущая из Альбано в Кастель-Гандольфо, вся полна празднично-убранного народа, когда мелькают под сумрачными ее сводами щеголи миненти в бархатном убранстве, с яркими поясами и золотистым цветком на пуховой шляпе, бредут или несутся вскачь ослы с полузажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных альбанских и фраскатанских женщин, далеко блистающих белыми головными уборами, или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного неподвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в острый угол свои ноги, чтобы не зацепить ими земли, или неся художника в блузе, с деревянным ящиком на ремне и ловкой вандиковской бородкой, а тень и солнце бегут попеременно по всей группе, – и тогда, и в оный праздничный день при ней далеко лучше, чем без нее. Глубина галлереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске. Пурпурное сукно альбанского ее наряда вспыхивает, как ищерь, тронутое солнцем. Чудный праздник летит из лица ее навстречу всем. И, повстречав ее, останавливаются как вкопанные: и щеголь миненте с цветком за шляпой, издавши невольное восклицание; и англичанин в гороховом макинтоше, показав вопросительный знак на неподвижном лице своем; и художник с вандиковской бородкой, долее всех остановившийся на одном месте, подумывая: «то-то была бы чудная модель для Дианы, гордой Юноны, соблазнительных Граций и всех женщин, какие только передавались на полотно!» и дерзновенно думая в то же время: то-то был бы рай, еслиб такое диво украсило навсегда смиренную его мастерскую!

Но кто же тот, чей взгляд неотразимее вперился за ее следом? Кто сторожит ее речи, движенья, и движенья мыслей на ее лице? Двадцатипятилетний юноша, римский князь, потомок фамилии, составлявшей когда-то честь, гордость и бесславие средних веков, ныне пустынно догорающей в великолепном дворце, исписанном фресками Гверчина и Караччей, с потускневшей картинной галлереей, с полинявшими штофами, лазурными столами и поседевшим, как лунь, maestro di casa[1]. Его-то увидали недавно римские улицы, несущего свои черные очи, метатели огней из-за перекинутого через плечо плаща, нос, очеркнутый античной линией, слоновую белизну лба и брошенный на него летучий шелковый локон. Он появился в Риме после пятнадцати лет отсутствия, появился гордым юношею вместо еще недавно бывшего дитяти.

Но читателю нужно знать непременно, как всё это свершилось, и потому пробежим наскоро историю его жизни, еще молодой, но уже обильной многими сильными впечатлениями. Первоначальное детство его протекло в Риме; воспитывался он так, как в обычае у доживающих век свой римских вельмож. Учитель, гувернер, дядька и всё, что угодно, был у него аббат, строгий классик, почитатель писем Пиетра Бембо, сочинений Джиованни делла Casa и пяти-шести песней Данта, читавший их не иначе, как с сильными восклицаниями: «dio, che cosa divina!» и потом через две строки: «diavolo, che divina cosa!»[2], в чем состояла почти вся художественная оценка и критика, обращавший остальной разговор на броколи и артишоки, любимый свой предмет, знавший очень хорошо, в какое время лучше телятина, с какого месяца нужно начинать есть козленка, любивший обо всем этом поболтать на улице, встретясь с приятелем, другим аббатом, обтягивавший весьма ловко полные икры свои в шелковые черные чулки, прежде запихнувши под них шерстяные, чистивший себя регулярно один раз в месяц лекарством olio di ricino[3] в чашке кофию и полневший с каждым днем и часом, как полнеют все аббаты. Натурально, что молодой князь узнал немного под таким началом. Узнал он только, что латинский язык есть отец италиянского, что монсиньоры бывают трех родов – одни в черных чулках, другие в лиловых, а третьи такие, которые бывают почти то же, что кардиналы; узнал несколько писем Пиетра Бембо к тогдашним кардиналам, большею частью поздравительных; узнал хорошо улицу Корсо, по которой ходил прогуливаться с аббатом, да виллу Боргезе, да две-три лавки, перед которыми останавливался аббат для закупки бумаги, перьев и нюхательного табаку, да аптеку, где брал он свое olio di ricino. В этом заключался весь горизонт сведений воспитанника. О других землях и государствах аббат намекнул в каких-то неясных и нетвердых чертах: что есть земля Франция, богатая земля, что англичане – хорошие купцы и любят ездить, что немцы – пьяницы, и что на севере есть варварская земля Московия, где бывают такие жестокие морозы, от которых может лопнуть мозг человеческий. Далее сих сведений воспитанник вероятно бы не узнал, достигнув до 25-летнего своего возраста, еслиб старому князю не пришла вдруг в голову идея переменить старую методу воспитанья и дать сыну образование европейское, что можно было отчасти приписать влиянию какой-то французской дамы, на которую он с недавнего времени стал наводить беспрестанно лорнет на всех театрах и гуляньях, засовывая поминутно свой подбородок в огромный белый жабо и поправляя черный локон на парике. Молодой князь был отправлен в Лукку, в университет. Там, во время шестилетнего его пребыванья, развернулась его живая италиянская природа, дремавшая под скучным надзором аббата. В юноше оказалась душа, жадная наслаждений избранных, и наблюдательный ум. Италиянский университет, где наука влачилась, скрытая в черствых схоластических образах, не удовлетворял новой молодежи, которая уже слышала урывками о ней живые намеки, перелетавшие через Альпы. Французское влияние становилось заметно в Верхней Италии: оно заносилось туда вместе с модами, виньетками, водевилями и напряженными произведениями необузданной французской музы, чудовищной, горячей, но местами не без признаков таланта. Сильное политическое движение в журналах с июльской революции отозвалось и здесь. Мечтали о возвращении погибшей италиянской славы, с негодованием глядели на ненавистный белый мундир австрийского солдата. Но италиянская природа, любительница покойных наслаждений, не вспыхнула восстанием, над которым не позадумался бы француз; всё окончилось только непреодолимым желанием побывать в заальпийской, в настоящей Европе. Вечное ее движение и блеск заманчиво мелькали вдали. Там была новость, противуположность ветхости италиянской, там начиналось XIX столетие, европейская жизнь. Сильно порывалась туда душа молодого князя, чая приключений и света, и всякой раз тяжелое чувство грусти его осеняло, когда он видел совершенную к тому невозможность: ему был известен непреклонный деспотизм старого князя, с которым было не под силу ладить, – как вдруг получил он от него письмо, в котором предписано было ему ехать в Париж, окончить ученье в тамошнем университете, и дождаться в Лукке только приезда дяди, с тем чтобы отправиться с ним вместе. Молодой князь прыгнул от радости, перецеловал всех своих друзей, угостил всех в загородной остерии и через две недели был уже в дороге, с сердцем, готовым встретить радостным биением всякой предмет. Когда переехали Симплон, приятная мысль пробежала в голове его: он на другой стороне, он в Европе! Дикое безобразие швейцарских гор, громоздившихся без перспективы, без легких далей, несколько ужаснуло его взор, приученный к высокоспокойной нежащей красоте италиянской природы. Но он просветлел вдруг при виде европейских городов, великолепных светлых гостиниц, удобств, расставленных всякому путешественнику, располагающемуся как дома. Щеголеватая чистота, блеск – всё было ему ново. В немецких городах несколько поразил его странный склад тела немцев, лишенный стройного согласия красоты, чувство которой зарождено уже в груди италиянца; немецкий язык также поразил неприятно его музыкальное ухо. Но перед ним была уже французская граница, сердце его дрогнуло. Порхающие звуки европейского модного языка, лаская, облобызали слух его. Он с тайным удовольствием ловил скользящий шелест их, который уже в Италии казался ему чем-то возвышенным, очищенным от всех судорожных движений, какими сопровождаются сильные языки полуденных народов, не умеющих держать себя в границах. Еще большее впечатление произвел на него особый род женщин – легких, порхающих. Его поразило это улетучившееся существо с едва вызначавшимися легкими формами, с маленькой ножкой, с тоненьким воздушным станом, с ответным огнем во взорах и легкими, почти невыговаривающимися речами. Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел, наконец, близкие признаки столицы: наклеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы… наконец, понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галлерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о 24-х ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа – все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и всё, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленьи зеркалами. «Ma quest’é una cosa divina!»[4] повторял живой италиянец.

Ссылка на основную публикацию